Главный титул — раб Божий

Воспоминания архиепископа Сан-Францисского Иоанна (Шаховского) о детстве и об отце

Моё детство — это, прежде всего, Матово, средняя чернозёмная полоса России, милая рус­ская, Тульская земля, Венёвский уезд, Холтобин-ская волость. Там постоянно жил мой отец, кото­рый так любил землю, что оставался в деревне даже тогда, когда мы, дети с матерью, проводили зиму в Москве, в Петербурге или за границей.

Когда мне было пять или шесть лет, меня по­садили на маленькую караковую лошадку. Звали ее Келячок. На этом смирном коньке меня про­катывали. Позже я стал ездить верхом на разных лошадях и годам к двенадцати сделался любите­лем верховой езды, не как «спорта», а как самой жизни, с этой ездой сопряжённой. Лошадь стала моей первой серьёзной собственностью и дверью в мир, в природу, в свободу. Я скакал повсюду, и лошадь была живой частью той независимости, которую мне предоставляли родители. Мать раз­вивала во мне смелость и предприимчивость; за­ставляла меня лазить по высоким деревьям и сама показывала этому пример. С балкона второго этажа нашего Матовского дома я, ребёнком, дол­жен был слезать по верёвочной лестнице, преодо­левая «чувство бездны» за своей спиной. Всё это было воспитанием инициативы, одолением мало­душия. Внешнее в ребёнке становится выраже­нием внутреннего состояния и характером взрос­лого.

Отец влиял на меня всем стилем своей спо­койной жизни, благодушной трудолюбивостью и серьёзным, честным отношением к вещам. Это усваивалось без поучений. Мать учила своей жи­востью, допускавшей лишь в меру снисхождение к слабостям. У меня осталось в памяти (на всю жизнь) поучение её, как и отца, не лгать, даже в пустяках, и иметь мужество сознаваться в не­должном поступке. С ранних лет слово «правда» мне преподносилось как ценность сама по себе, независимая ни от какой инструментальной её нужности и ценности. С детства правда была для меня чем-то прекрасным и привлекательным…

Жизнь в нашей семье была бодро-весёлая, без отвлечённых нравоучений. Свобода человеческая входила в семью сама собой в открывающейся — всё шире — жизни.

Только раз мать сильно дернула меня за ухо. Это было летом, я сидел в столовой (мне было лет двенадцать) и с грязно-смешливым выражением рассматривал иллюстрации родовой жизни ло­шади. Этот гневный её жест я помню до сих пор с благодарностью. Это был гнев её любви, отсут­ствием которого так часто грешат пастыри и ро­дители. Абстрактная моралистическая дидактика не всегда переходит в конкретное вразумление, в справедливый и правдивый гнев любви.

Уроки Закона Божьего прошли почти бес­следно для моего сознания. В подсознании, может быть, и остался от них какой-либо след, но созна­ния религиозного у меня ещё не было. Было лишь детское чувство веры. И помню, как благоговейно я остановился однажды в Матове на пороге каби­нета моего отца, а потом тихо ушёл, когда, ворвав­шись туда одним летним днём, я вдруг увидел в тишине комнаты моего отца, молящегося на ко­ленях. Вдруг я ощутил тайну молитвы.

Помню, радостно было мне всегда, идя ко сну, прощаясь с отцом, принимать его благословение и целовать его, перекрестившую меня, руку. Та­ков был обычай в семье. Мне было также ра­достно (ещё в более раннем детстве) молиться на коленях в кровати перед сном, когда рядом моли­лась научившая меня молиться мать. Слова этой моей молитвы были такие: «Господи, спаси и по­милуй папу, маму, дедушку, бабушку, Варю, Нату, Зину и меня, грешного Митю».

Окончивши эту свою детскую молитву, я кре­стился, целовал небольшую икону Спасителя в серебряном окладе, висевшую у моего изголо­вья, и сладко забирался под одеяло. Мать кре­стила и целовала меня.

…Особое священнодействие полагалось в дни рождения кого-либо из семьи или его именин. Когда наступали мои дни — 23 августа или 21 сен­тября (дни памяти святителя Димитрия Ростов­ского), мы обычно были ещё в деревне. В эти дни я чувствовал себя особым человеком и — «на седьмом небе». Открывая глаза утром, я уже знал, что около постели будут лежать тайно положен­ные туда ночью подарки.

Когда в этот день я сходил в столовую, в пер­вом этаже, я видел (знал, конечно, что увижу) за­мечательную картину: все стулья или кресла во­круг стола были обычные, но одно (и это было кресло) стояло на моём месте, разукрашенное цветами. Я садился торжественно в это кресло, а все садились на свои обычные места. Никто ещё не касался яств. Все смотрели на огромный крен­дель, благоухающий всеми запахами, тепловатый, покрытый миндалём и сахарной пудрой. Крен­дель должен был участвовать в теургическом дей­ствии. Теургом была мать. Она подходила ко мне, сидящему в цветах, брала со стола этот пышный крендель и, став позади кресла, на котором я вос­седал, опускала крендель на мою голову и торже­ственно, чуть изменившимся голосом, говорила: «Во здравие раба Божьего Дмитрия». И — крен­дель разламывался пополам о мою голову. Но го­лова от этого совсем не страдала. Наоборот, она веселилась вместе с сердцем и витала где-то вы­соко. Священнодейственный момент этим окан­чивался. Поздравляя виновника торжества, все начинали пить кофе или чай с этим душистым кренделем.

Несомненно, в этом действии было что-то, связанное с «высшим миром». И ребёнок чув­ствовал это возвышенное, и понимал, что он не только Митя, но и Дмитрий, и что главный его титул — раб Божий. Именно этот титул оставался в душе самым высоким титулом человека. .

…Отец и мать дали мне много в жизни, каж­дый по-своему и по-разному. Они были люди раз­ные, дополнявшие друг друга. Отец был челове­ком большой веры, тихой церковности, скром­ности.

Отец любил простую Россию, деревню. Когда учредили земство, молодым, он пошел в земские начальники. В начале 1910-х годов, избранный венёвским предводителем дворянства, он до са­мой революции хозяйничал в деревне, помогая людям, без всяких демократических идей или те­орий. Простота его не требовала ни декораций, ни революций, но труда, честности и творческого воображения. Помню, он рассказывал нам, усме­хаясь, о своих студенческих днях и как однажды, выпив слишком много для своих сил пива, он взобрался на крышу дома и стал оттуда пропове­довать студентам о вреде пьянства… Мы, дети, очень веселились, слушая этот рассказ. Нам трудно было вообразить отца в таком положе­нии.

«Чувство России», я думаю, стало у меня раз­виваться с десятилетнего возраста. С благогове­нием и детской гордостью читал я в историческом повествовании, как во время Бородинского боя действовал у деревни Утица против маршала Даву, корпус «егерей Шаховского». Тогда генерал-майор и командир егерей в Бородинской битве, прадед мой, Иван Леонтьевич, стал в 30-е годы одним из усмирителей Польши, а потом Генера­лом Аудиториата (высший чин юстиции Русской Армии). Император Николай I говорил о нём как о «своей совести» (сейчас трудно опреде­лить, в чём он был внимателен к этой совести). Его портрет, висевший у нас и показывавший на нём все российские ордена (кроме Георгия 1-й степени), возбуждал во мне чувство России. Я осознавал чрез него себя причастным к Рос­сии. Это чувство русскости у меня еще более обострилось, когда мне стало известно, что на­ша семья своё начало ведёт от Рюрика и святого князя Владимира, чрез святых благоверных кня­зей Феодора Смоленского и Ярославского, па­мять которого и сыновей его, Давида и Констан­тина, Церковь празднует 19 сентября (2 октября по н. ст.) и 5 (18 по н. ст.) марта.

Разумеется (мой отец любил это слово), чув­ство патриотизма, любви к Родине, к земле своей, к предкам и их славе — двойственно. Тут есть своя правда, о чём говорит и Библия, но тут может быть и большая нравственная ложь. Человек не должен себя духовно утверждать ни в своих пред­ках, ни в потомках. Люди — существа не от­влеченные. Человеку дана земля, дана история, ­но высшей стороной своей он открыт миру ду­ха и истины, бессмертному спасению в высшем бытии.

Мой отец был человеком, чуждым социаль­ного тщеславия и стяжательства материальных ценностей, даже для своей семьи. Это, вероятно, несколько обескураживало мою мать, более во­левую и житейски вовлечённую в мир сей, став­шую матерью четверых детей, хозяйкой дома, ор­ганизатором всех семейных событий и праздни­ков. Безразличие философское и прагматическое моего отца к заботам о семье, о построении наи­лучшего общественного будущего для детей, огор­чали её. Надежду на то, что отец согласится вый­ти на поприще большой государственной служ­бы, ей подало дарование Государем отцу (это было, кажется, в 1912 году) камергерства. Но отец остался равнодушен к Петербургу. Лишь один раз в жизни надел он свой камергерский мундир, ши­тый золотом, с ключом, висевшим сзади (над чем мы, дети, очень потешались), когда он представ­лялся Государю. И когда мы, дети, спрашивали: «О чём же ты говорил с Государем?» — отец (под­нёсший царю свою книгу «Что нужно знать каж­дому в России») отвечал, улыбаясь, несколько иронически: «Я благодарил Государя». «Ну а тебе что Государь говорил?» — «Государь благодарил меня».

Отец настоял на своём, из деревни никуда не уехал, хотя пред ним открывались двери к госу­дарственному посту. Он остался в Матове и лишь на короткое время наезжал в ту или иную сто­лицу, а в Великом посту ездил говеть на Новый Афон, в эту райскую на Кавказском берегу оби­тель, наслаждаясь тишиной, красотой и благо­лепием церковных служб.

Примечательно, что весною 1918 года приска­кавшие в Матово из города Венёва конники-красноармейцы арестовали не его, предводителя дворянства, а никаких официальных должностей не занимавшую его жену. Когда, перед её отправ­кой в Москву в ЧК к Дзержинскому, мать сидела в Венёвской тюрьме и готовилась к тому, что её расстреляют (как пред тем расстреляли брата отца Сергея и сестру Наталью в Рязанской губер­нии), отец ходил по городу Венёву и открыто бранил комиссаров за их безобразия. И его никто не тронул. Он только был выслан из Тульской гу­бернии и поселился у своей сестры С. Н. Родио-новой, тёти Сони, в её имении Ботово, Дмитров­ского уезда Московской губернии. Там я его и увидел в последний раз, пред своим отбытием на юг России.